QR-код адреса статьи

Виталий Закруткин "ОТ ЗЕМЛИ К ЗЕМЛЕ"


Виталий ЗАКРУТКИН
 
ОТ ЗЕМЛИ К ЗЕМЛЕ

 

   Когда-то Александр Фадеев писал: «Чем старше я становлюсь, тем чаще мысль моя бродит по детству, по юности. Но не для того, чтобы уйти от настоящего, не для того, чтобы отдохнуть от бурь жизни, а просто для того, чтобы еще лучше осознать свой путь и почерпнуть из прошлого — молодости, веры, добрых сил и чистоты душевной…»
   Видимо, о подобном обращении к минувшему, о желании еще и еще раз обозреть пройденный путь могли бы сказать многие люди, особенно те, чей путь не был легким и гладким, прямым и коротким. Что ж, такова натура человеческая. Очевидно, и мне пришла пора, не мудрствуя лукаво, оглянуться на все, что пройдено, чтобы набраться сил и идти дальше, выполняя свой долг…

     Совсем недавно довелось мне побывать в древнем городе, на окраине которого в малом домишке я родился 27 марта 1908 года. За двадцать пять веков своей истории этот город у моря пережил вражеские нашествия, пожары, ужасы работорговли, разрушения и вновь восставал из пепла. Он не раз менял свое имя — Феодосия, Кафа, Кефа. Полулегендарные тавры, киммерийцы, скифы, милетские греки-мореходы, разрушившие город гунны, монголо-татары Золотой Орды, купцы-генуэзцы, запорожские казаки прославленного в песнях гетмана Сагайдачного и кошевого атамана Сирко, отважные русские полки Голицына, Миниха и Долгорукова — многие побывали тут, на берегах Черного моря, в городе, которому Россия вернула его первое имя: «богом данная» — Феодосия.

   Феодосийцы по праву гордятся тем, что через их город проезжал смелый русский путешественник Афанасий Никитин, что здесь бывали А. Пушкин, А. Грибоедов, А. Чехов, М. Горький, что добрый романтик Александр Грин написал в Феодосии замечательные свои страницы, а В. Вересаев укрывал на даче подпольщиков-большевиков. Они гордятся великим феодосийцем Иваном Айвазовским, русским богатырем Иваном Поддубным, отважным красным полководцем Иваном Федько. Старые жители Феодосии до сих пор помнят, как летом 1905 года на рейде бросил якорь легендарный броненосец «Потемкин», как революционные матросы проводили митинг в порту, призывая к свержению царского самодержавия…

    Увы, мне, родившемуся в Феодосии, в пору моего детства это не было известно. Родители увезли меня из родного города, когда мне было чуть больше двух лет. В смутных, словно покрытых призрачной дымкой, детских воспоминаниях Феодосия представлялась моему воображению как пестрое, шумливое скопище людей на улицах, крики татар и греков – лудильщиков, мелькающие то здесь, то там красные турецкие фески с черными кистями, сладкий и пряный запах груш, абрикосов, кизила в корзинах торговцев. И, конечно, море. Бесконечное, таинственное, лазурное и золотое, пахнувшее солью, смолой и рыбой, оно манило меня, звало куда – то вдаль. По рассказам отца и матери я, гуляя с ними по приморскому бульвару, любил подолгу стоять на берегу и слушать рокот морского прибоя. Позже воспоминания заставили меня предпринимать тщетные попытки стать военным моряком, чему помешала моя довольно сильная врожденная близорукость.

    Чтобы потом не возвращаться к вопросу о своем родовом древе, я хочу сказать об отце и матери. Оба они были людьми не очень многословными и потому, несмотря на мои просьбы, скупо говорили о том, как росли, как учились, из каких семей вышли.
   Отец, Александр Михайлович Закруткин, был сыном народного учителя, всю жизнь проработавшего в одном из сел Мариупольского уезда Таврической губернии. По рассказам отца, и особенно матери, дед мой, Михаил Дмитриевич Закруткин, отличался крайне суровым и жестким характером. Слышал я, что он вырос и воспитался в одном из петербургских сиротских домов и родителей своих не знал. Семья у него была большая, свыше десяти душ. На учительское жалованье прокормить такую ораву деду было нелегко, потому он частенько пил, дома всех держал в страхе и старался побыстрее определить сыновей «на свои харчи».

   У меня до сих пор хранится старая фотография деда, на которой изображен высокий худой человек в очках, с острой седой бородой и мрачным взглядом. На груди у него медаль «За непорочную службу». Мне всегда казалось, что дед внешне походил на Дон Кихота.

  Отец был четвертым или пятым сыном в семье. Он окончил Преславскую учительскую семинарию. Ректором ее был в ту пору Александр Андреевич Жданов, из семьи которого вышел известный деятель Коммунистической партии А. А. Жданов. В доме Ждановых, обучаясь в семинарии, одно время жил и мой отец. По окончании семинарии отец поступил в Феодосийский учительский институт, специализируясь в области математики.

     Как многие студенты «из неимущих», отец жил в Феодосии плохо, снимая для жилья дешевый угол, за гроши питаясь в харчевнях. Выручал его голос — сильный, неплохо поставленный баритон . Отец вечерами пел в профессиональных хорах, исполняя сольные партии. Это пополняло скудный бюджет студента.

    В те годы в Феодосийском учительском институте преподавал музыку и пение Николай Константинович Брайловский, сын какого-то захудалого дьячка, уроженец не то Харьковской, не то Полтавской губернии. У него была довольно большая семья: три сына и дочь Мария. Старший сын преподавателя Брайловского Александр учился вместе с Александром Закруткиным. Очевидно, голос Закруткина привлек внимание этой музыкальной семьи. В 1907 году Александр Михайлович Закруткин и только что закончившая гимназию Мария Николаевна Брайловская обвенчались в одной из феодосийских церквей. Весной 1908 года у них родился первый сын, нареченный Виталием, а осенью1909 года второй, которого отец, любивший звучные исторические имена, назвал Ростиславом.
    С 1910 года начались скитания моих отца и матери по разным городам и весям юга России. Впрочем, градов они не видели, а жили по весям, то есть в разных селах и деревнях, куда отца-учителя назначало начальство. Одно время отец работал в Бессарабии в селе Траянов Вал, потом его перевели на Таврию, где он был инспектором высшего начального училища, оттуда назначили в молдавское село Валегоцулово…
     Не могу не вспомнить своего короткого пребывания в Тамани, куда после Феодосии переехал мой дед, ставший регентом церковного хора. В 1915 году я заболел жесточайшим коклюшем с какими-то осложнениями, и врачи посоветовали моим родителям отправить меня к морю — дышать морским воздухом. Так я оказался в Тамани у деда с бабкой.
    Дед Николай Константинович, седой, голубоглазый старик с осипшим от непрерывного курения басом, был заядлым охотником и рыболовом. Кроме своего постоянного спутника, черного спокойного пуделя, который сопровождал хозяина даже к церкви, дед стал брать с собой и меня. Мы ловили с ним бычков, на захудалом катеришке уезжали на косу Чушка, где дед постреливал уток, перемежая выстрелы чаркой водки и постоянными рассказами о повадках птиц и рыб, о лекарственных травах, о запорожском атамане Антоне Головатом, который привел своих казаков в Тамань. Памятник Головатому стоял и до сих пор стоит на обрывистом берегу Таманского залива…
    Вспоминая сейчас годы своего детства, я думаю, что именно дед вдохнул тогда в мою душу страсть к охоте, к рыбной ловле и — самое главное — неизбывную любовь к природе, ко всему живому. Вечерами уставший за день дед любил при тусклом свете лампады посидеть у стола. Зажав в коленях виолончель, он тихо играл, и голова его была задумчиво опущена. Бабка Дарья Михайловна, спокойная молчаливая женщина, в эти минуты ставила на стол свои печенья. В комнате вкусно пахло свежей сдобой, ванилью, сухими травами.

    Между тем где – то далеко шла война, на фронт один за другим уходили кубанские полки. Дед выписывал журналы и газеты, на страницах которых я часто видел усатого немецкого кайзера Вильгельма, героя – казака Кузьму Крючкова. Каждый день кто – нибудь говорил о Брусилове, Самсонове, Сухомлинове.
    Осенью 1915 года дед отвел меня в первый класс Таманского казачьего училища. Также, как все мои соученики, я стал щеголять в малиновой черкеске с газырями, в золотисто-желтом бешмете и в белой папахе. Но, конечно, особым предметом нашей мальчишеской гордости был надетый на пояс отделанный серебром и чернью кинжал.

В училище нам постоянно говорили о воинских подвигах русских солдат и казаков, о зверствах германцев. О том же Кузьме Крючкове. Мы знали, что есть казаки донские, кубанские, терские, оренбургские, забайкальские, уссурийские. Нам внушали, что это самые лихие, самые смелые и храбрые воины.

 
     В Таманском казачьем училище я пробыл полтора года. От коклюша давно не осталось никаких следов, и отец с матерью увезли меня домой. Учиться я продолжал в том самом высшем начальном училище, инспектором которого был мой отец.


   Об отце мне хочется еще сказать, потому что он был главным моим воспитателем и строгим, требовательным учителем. Наряду с математикой, он очень любил музыку, литературу, в школах организовывал хорошие ученические хоры и сам иногда пробовал писать стихи и песни, что, впрочем, ему не всегда удавалось. Ни в каких армиях он никогда не служил, оставаясь всю жизнь сугубо гражданским человеком. Потому, видимо, и к моему пребыванию в Таманском казачьем училище отец относился насмешливо, поругивал деда и при первой возможности забрал меня из «солдафонского окружения», как он объяснил матери.


   В пору своего студенчества отец одно время был связан с забастовочными комитетами, ходил к феодосийским рабочим на табачную фабрику Стамболи, но в партии не состоял. Как математик он был убежденным атеистом, церковь посещал только по необходимости, когда по так называемым «табельным дням» надо было водить к обедне учеников, но при этом, надевая положенные по форме министерства просвещения белый жилет, темно-синий сюртук и перчатки, ворчал, ругался и называл вышестоящее начальство «поповствующими идиотами».
   По характеру отец был человеком вспыльчивым, горячим, но очень быстро отходил, ругая потом себя за вспышки гнева. Энергия в нем кипела. Я почти не помню, чтобы он когда-нибудь сидел сложа руки. Прекрасный садовод, знаток пчеловодства, он во всех школах, где ему доводилось работать, насаживал сады, заводил образцовые пасеки, строил столярные и слесарные мастерские, в которых работали и учителя и ученики, а больше всех — он сам…
   Самый разгар гражданской войны застал нашу семью в молдавском селе Валегоцулово Ананьевского уезда Херсонской губернии, где отец был заведующим школой. К этому времени в семье прибавились еще двое: сестра Ангелина и брат Евгений. Со дня на день жить становилось все труднее. Надвигался голод. Деньги ничего не стоили. Не было ни хлеба, ни картофеля, ни соли, ни спичек, ни керосина. Мы все радовались, когда отец изредка приносил свою зарплату натурой: ведерко кукурузной муки, фунт фасоли, гороха или моркови.
   В один из холодных зимних вечеров 1920 года отец озабоченно сказал матери:
   — Хватит. Надо спасать детей, иначе все они пропадут. Недалеко от Валегоцулова, в семи верстах, есть деревушка Екатериновка. Вчера я был в этой деревушке. Там в небольшом доме какого-то захудалого немца-помещика — он уехал в Германию — открыта школа, а учителя нет. Давай переедем туда. Весной ревком выделит нам земельную норму, будем работать.
   — Чем работать? — возразила заплаканная мать. — У нас ни лопаты, ни вил, ни топора.
   — Не хнычь, — озлился отец. — Хныканьем ничему не поможешь. Мир не без добрых людей. Готовься к отъезду…
   Метельным декабрьским днем, забрав свой убогий скарб, мы на санях-розвальнях приехали в глухую деревню Екатериновку- в ней тогда было всего двадцать два двора — и поселились в холодном нетопленном доме, в котором была одна большая комната-класс, две махонькие комнатушки для учителя и кухня с огромной русской печью. В первую ночь отец топил печь досками, оторванными мной и Ростиславом от полуразломанного забора.
   Шел двадцать первый год. Голод гулял по всем окрестным селам и деревням. Людей косили сыпной тиф, дизентерия. Во всей округе не было ни врача, ни фельдшера. Отец с матерью, чудом добыв в волостной аптеке какие-то лекарства, ходили по хатам, лечили больных, а к вечеру приносили домой скудную мзду: стакан крупы, пару-другую яиц, несколько картофелин. Весной мы с Ростиславом стали ходить с солдатским котелком в ближние леса, лазить по деревьям и добывать вороньи и грачиные яйца, чтобы помочь семье.
   Ни один из учеников не появлялся в школе: голодным, раздетым деревенским ребятам было не до учения. В эти трудные дни в Екатериновке неожиданно появились с небольшим отрядом комбриг Григорий Иванович Котовский и его комиссар Феофан Христофоров, двоюродный брат моего отца. Они ночевали у нас, и отец рассказал им, что сельревком выделил нам землю, по полторы десятины на едока, но что обрабатывать эту землю нечем, так как у нас нет ни коня, ни вола, ни плуга, ни бороны.


   Бритоголовый Котовский переглянулся с невысоким чернявым комиссаром и сказал:


   — Ну что ж, Феофан? Оставим твоим родичам пару подбитых коней, повозку, штук пять саперных лопат. Можем прибавить еще кусок палаточного брезента. Больше у нас ничего подходящего нет. Ни плугов, ни борон мы не держим…

      Так в тот день у нас появились два выбракованных кавалерийских коня, у которых от запала подгибались и дрожали передние ноги. На хвостах у коней были подвязаны фанерные бирки с номером и кличкой: у каракового «№ 199 — Бой», у рыжего «№ 338 — Жан».
         Здесь я подхожу к тому самому главному, что с годами определило всю мою дальнейшую жизнь, дало мне познать живую красоту и могучую силу земли, наслаждение трудной работой в полях, заставило горячо полюбить природу, породило в ребячьей душе смутное, затаенное стремление к чему-то певучему, прекрасному, которое не было тогда понято и осознано мной, но уже тревожило, звало, влекло к себе, требовало выражения в слове, в музыке, в песне…
    Той же весной, спасаясь от голодной смерти, мы всей семьей начали работать на выделенной нам земле. Сердобольные соседи дали нам на время однолемешный плужок, деревянную борону с железными зубьями, показали отцу, как надо сеять пшеницу, разбрасывая ее горстями так, чтобы драгоценные зерна ложились на вспаханное поле ровно, без загущения и без пустот. Вскоре мы с братом научились запрягать коней в повозку, в плуг и в борону, вести их по полю так, чтобы не делать огрехов. Мы водили Боя и Жана в ночное, сидели с соседскими ребятами у костров, радовались тому, что наши работяги-кони быстро поправляются на свежей, сочной траве. Голод все еще мучил людей. Далеко не все поля в деревнях были засеяны, большая их часть заросла бурьяном, потому что не хватало зерна, но люди работали не покладая рук, борясь за свою жизнь. И жизнь победила…
 
    Десять лет прожила наша семья в деревне Екатериновке. За эти годы не стало верных Боя и Жана, вместо них появились купленные отцом кобылицы. Они исправно рожали жеребят, работали в поле. Появилась у нас своя корова. Появились свиньи и утки. Отец приобрел плуги, борону, сеялку. Из Тамани к нам перебрались постаревшие дед с бабкой, которых надо было по-человечески пригреть. Из Ананьева приехала моя двоюродная сестра Галя, оставшаяся круглой сиротой после смерти дяди Александра и неожиданной смерти матери – учительницы Елены Ивановны. Гале было тогда четырнадцать лет. Она была живой, жизнерадостной девочкой, лихо скакала верхом на конях, пела песни, и мы с братом Ростиславом напропалую ухаживали за Галей. Я стал сочинять в ее честь нежные стихи, пробовал писать страшные рассказы о приключениях моряков, о кораблекрушениях и необитаемых островах.
    Мы все дружно работали в поле, кормили коров и кур. Дед собирал лекарственные травы и сдавал их в волостную аптеку. Зимой мы с братом уезжали в Валегоцулово, чтобы продолжать обучение в единой трудовой школе — так она тогда называлась, а с весны до осени трудились на земле…
    Земля, земля! Ты была истинным началом моего жизненного пути. Я никогда не забуду, как мудрые старые односельчане учили меня пахать, очищать в решете семенное зерно, боронить, сеять, полоть сорняки на полях, косить, вязать снопы, молотить. От них, умудренных опытом многих поколений, я узнал, как болеет скот от черного паслена, конского укропа, вороньего глаза, белой чемерицы, чистотела, сурепки. Я научился очищать стрелки на конских копытах, доить коров, чинить упряжь, колесной мазью смазывать телегу, лечить телят и свиней.
    Я познал едкий запах соленого пота, сладость отдыха после тяжелых трудов на земле и счастье работы на благо людей. И это я тоже никогда не забуду. Грудь моя дышала легко, я готов был плакать от счастья, когда встречал в полях восходы и закаты солнца, вдыхал запах трав после летней грозы и свежий, бодрящий запах первого снега, слушал вечерний переклик грачей в перелесках и протяжные песни деревенских девчат…
    В 1927 году я окончил единую трудовую школу и стал работать избачом. Изба-читальня располагалась в небольшом доме сбежавшего кулака. За книгами и газетами приходили парни и девушки из четырех окрестных хуторов. Библиотеку никто не комплектовал, книги собирали отовсюду, и потому в избе-читальне стояли на полках тома из помещичьих усадеб, отпечатанные на грубой бумаге брошюры Политпросвета, комплекты старых журналов. В этом ворохе запыленных книг мне случайно попался сборник стихов С. Есенина, который меня буквально потряс. Позже мы с братом Ростиславом, собирая каждую копейку из тех денег, которые удавалось выпросить у матери или отца, покупали и выписывали все, что можно было достать из есенинских произведений, которые навсегда вошли в мою душу.
    Поразила меня невиданная искренность поэта, его неизбывная любовь к земле, ко всему живому, и самое главное — к человеку, который жизнью и работой своей кровно связан с кормилицей-землей. Мне казалось тогда, что неведомый поэт пишет про нас всех, кто живет в этой глухой деревушке: про деда Ивана Корзуна, про дядьку Кондрата Бесхлебного, про тетку Настю Малицкую, про моих отца и мать, про братьев и сестру, про меня самого.
     В самом деле, вот мы в ту печальной памяти голодную осень бродим по полям, по дорогам, собираем каждый найденный колос, теребим его в ладонях, а зерно бережно кладем в сумки, пошитые матерью из наших старых штанов, и я читаю:

 
Хорошо в эту лунную осень
Бродить по траве одному
И собирать по дороге колосья
В обнищалую душу-суму…
 

    Осенью, когда уже убраны поля и обмолочен хлеб, мы с братом ведем коней в лес. Вокруг ни души. Золотится на негреющем солнце тонкая паутина, сотканная паучком-кочевником. Неслышно слетают на землю листья дубов и вязов. Еще не сошла с пожелтевших трав утренняя роса, с низин тянет влажным запахом прели. Смирно пасутся неподалеку наморенные кобылы с жеребятами. Вот одна из них постояла, задумчиво опустив голову, потом, шурша опавшими листьями, подошла к полуоблетевшему вязу и, слегка подогнув передние ноги, стала медлительно тереться гривой о ствол дерева. Чуть вздрогнул, заскрипел, закачался вяз. И осыпались с неба легкие рыжеватые листья.

Брат читает:

 
Тихо в чаще можжевелья по обрыву.
Осень — рыжая кобыла — чешет гриву.
Над речным покровом берегов
Слышен синий лязг ее подков…
 

   Поздней весной вся деревня выходит на сенокос. Пожилые мужчины учат меня косить. Отцу одному трудно управляться, а сена на зиму надо и готовить, чтоб не остались голодными кони, коровы, овцы. Поначалу мне трудно: пот заливает глаза, натертое руками деревянное косьё скользит, вертится в ладонях, а непослушная коса то воткнется острым носком в кротовину, то заелозит пяткой, оставляя густое разнотравье нескошенным. Но вот пройден один ряд, другой, третий. Взмахи моих рук становятся все тверже, все увереннее. Я уже не отстаю от взрослых косарей, уже горделиво поглядываю на девчат, которые ходят по лугу с граблями, ворошат свежую, чуть увядшую на солнце траву. И уже не без вызова я, подлаживаясь под замах косой, громко говорю:

 
Нипочем мне ямы, нипочем мне кочки,
Хорошо косою в утренний туман
Выводить по долам травяные строчки,
Чтобы их читали лошадь и баран.
В этих строчках песня, в этих строчках слово.
Потому и рад я в думах ни о ком,
Что читать их может каждая корова,
Отдавая плату теплым молоком…
 

    Поражал, удивлял и трогал меня Сергей Есенин многим: тем, что на всю вселенную переносил черты и особенности домашних животных, зверей, птиц, человека: «отелившееся небо лижет красного теленка», «кудрявый сумрак за горой рукою машет белоснежной», «заря на крыше, как котенок, моет лапкой рот», «ягненочек кудрявый — месяц», «тучи с ожерёба ржут, как сто кобыл», тем, что язык его напоминал мне милое разнотравье родных русских лугов, духовитое, крепкое, сочное, саднящее сердце своей острой терпкостью (сутемень, закут, первопуток, сухлый, цветь, звень, сугорье, опадь, засевки, хмарь), тем, наконец, что даже в самых что ни на есть «кабацких» стихах, звучащих как вызов, чувствовалось постоянное стремление к самоочищению, любовь к людям.
    Мы с братом Ростиславом были покорены поэзией Есенина, и оба, соревнуясь друг с другом, стали писать стихи, откровенно подражая любимому поэту. Стихов было написано много. Мы писали о полях, о перелесках, оврагах, о наших конях и коровах, о том, как дед собирает травы, как хорошо снежной зимой сидеть у горящей печки. О многом писали мы с братом в те далекие годы. Писали о дорогах, о грозах, о неразделенной любви, и незримый Сергей Есенин витал над нами. Мне жаль, что позже, разорив дом, где я жил, гитлеровцы вместе с книгами уничтожили и тетради написанных мной стихов. Зато стихи Ростислава, который отважно сражался на фронтах Отечественной войны, а летом 1955 года утонул в Калининграде, случайно дошли до меня через десятки лет. Я очень любил брата и, когда увидел ломкие, пожелтевшие страницы его тетрадей, с грустью вспомнил наше деревенское детство, отрочество, дружную нашу юность. Мне хочется привести здесь стихи Ростислава с одной целью: показать, что мы с ним были покорены Есениным и, босоногие жители глухой деревушки, вовсю старались писать так, чтобы походить на него, нашего властителя дум:

 
Неужели песня спета?
Я не знаю, как мне быть.
Нет сильнее боли этой —
Потерять, но не забыть.
 
 
Клен! Не мне ли он кивает,
Хороня по веткам дрожь?
Он давно, зеленый, знает
Дом, где ты меня не ждешь.
 
 
Неужели песня спета?
Я не знаю, как мне быть.
Нет сильнее боли этой —
Потерять, но не забыть…
 

     Такими же стихами наполнялись и мои тетради. Я вспомнил об этом только потому, что, отыскивая источники своего бескорыстного стремления к слову, тревожащего душу желания рассказать людям о силе и красоте земли, о зеленом шуме лесов, о ласковости кобыл, коров, овец, голубей, о солнце и звездах, обо всем, что там, в запрятанной меж двух холмов деревушке, окружало нас, было горячо и беззаветно любимо нами, хотел признаться в том, что мы, безъязыкие, обратились к поэтическому учителю, наиболее близкому нам. Вместе с землей его поэзии учила нас познавать все доброе в мире…
    Свои поэтические тетради мы с братом никому не показывали, ревниво то охраняя написанные нами строки от любопытных взоров младших Ангелины и Евгения, — что они могли понять в наших высоких порывах? Куда мы только не прятали заветные тетради в клеенчатых обложках! Зарывали их в пшеницу на чердаке, укрывали соломой, настеленной на русской печи, таскали с собой в поле и в ночное. При этом особенно побаивались мы отца, к тому времени остывшего к поэзии. Побаивались и потому, что в стихах наших, соответственно стилю «Москвы кабацкой», встречались и «притоны», и «суки», и «проститутки», и даже словечки похлеще, которым нас настойчиво учили старшие деревенские парни.
    Каково же было наше удивление, когда однажды, прихватив с собой тетради, мы отправились с Ростиславом в поле, стали читать друг другу стихи и вдруг увидели сделанные красными чернилами поправки и приписки на полях, в которых мы сразу узнали твердый почерк отца. После поправок орфографических ошибок отец счел нужным объяснить нам все, чего мы не понимали. Он писал коротко и энергично: «Дурак! «Притон», а не «претон»… «Осёл! По смыслу, весьма дерьмовому, у тебя должно стоять слово «кобель», что значит самец собаки, а ты пишешь «кабель», что означает электрический провод». Таков был наш первый суровый редактор. К чести отца надо сказать, что он не отбил нас от поэзии, не издевался над нами в присутствии других, но считал необходимым грубовато повернуть наши путаные поэтические тропинки подальше от «кабаков» и «притонов».
    Между тем шло время. Ростислав тоже окончил единую трудовую школу, одну зиму проучился в сельскохозяйственной профшколе, а я то работал в избе-читальне, то занимался ликвидацией неграмотности и ближайших хуторах. Подрастали и младшие сестра с братом. Мать постоянно настаивала, чтобы все мы учились дальше, но это влекло за собой необходимость навсегда распрощаться с землей, с полями, сдать выделенную нам земельную норму и всей семьей переезжать туда, где были учебные заведения.

    После мучительных голодных лет отцу, да и нам всем было жалко оставлять возделанные нами поля, расставаться с деревней, которая спасла нас от смерти, с простыми людьми, которых мы уважали и любили. Но делать было нечего. Другого выхода не было. Без нас, детей, отец с матерью хозяйство не потянули бы. И отец решился: написал в Народный комиссариат просвещения и вскоре получил назначение на Дальний Восток заведующим учебной частью сельскохозяйственного рабфака в поселке Завитая Амурской области. Все, что было нами приобретено за десять лет работы на земле — телеги, плуги, бороны, косилки, культиватор, — отец перед отъездом просил сельсовет передать организуемому в Екатериновке колхозу…
    Чтобы выдержать сроки своего приезда к новому месту работы, отец, взяв с собой самого младшего сына Женю, уехал вперед, а мы остались, чтобы собрать все необходимое и решить вопрос с дедом и бабкой, которые наотрез отказались ехать на Дальний Восток. Уже после отъезда отца старики твердо заявили матери, что вернутся в Тамань, где их знали, или уедут в станицу Павловскую на Кубани: там дед когда-то работал в школе вместе с Федором Васильевичем Гладковым, позже ставшим известным советским писателем.
   Проводив стариков, мы собрали нужные вещи, сдали под расписку сельсовету все, что отец отдавал будущему колхозу, поздним ноябрьским вечером в последний раз посидели в полупустом доме у горящей печки, а на следующий день поехали на ближайшую станцию.
    Вез нас один из соседей. Было морозно. Кони, пофыркивая, натужно тянули тяжело нагруженную телегу. Монотонно позванивали колеса. Повернувшись спиной к ветру, мать с сестрой плакали. Рядом со мной, опустив голову, сидел хмурый Ростислав…

   Вот и наша земля, та самая земельная норма, наша черная, потом пропахшая выть, которую мы получили от Советской власти и теперь добровольно покидали, уезжая в немыслимую даль, куда-то на край света. Поля лежали безлюдные, молчаливые, присыпанные снежком. Обняв брата, я думал сквозь слезы:

   «Сколько же мы исходили по тебе, земля! Сколько тяжких, неусыпных трудов вложили в обработанные нами поля, сколько пролили горячего, соленого пота. Ты воздала нам за все, земля. Ты вскормила и вырастила нас, научила работать, открыла нам, как тайну, великую правду жизни, вложила в сердца наши доброту и жалость ко всему живому, и я никогда, никогда не забуду тебя, родная земля, и вас, перелески, холмы и овраги. Когда-нибудь придет такая пора, и, может, я расскажу людям о вас, как положено рассказать сыну о матери: уважительно ласково и нежно…»
   После отъезда отца я оставался в семье за старшего. Опасаясь дорожных воров, мы с матерью разделили деньги и хранили их как зеницу ока. Москва оглушила нас шумом: громыханьем трамваев, гудками автомобилей, криками извозчиков, несметными толпами людей. На Ярославском вокзале нам удалось взять билеты до станции Завитая Уссурийской железной дороги. Товарно-пассажирский поезд отходил через два дня. У нас оказалось свободное время. Устроив мать и сестру и зале ожидания, где одуряюще пахло карболкой и людей было набито, как сельдей в бочке, мы с Ростиславом рискнули посмотреть центр Москвы. Мать не без страха сказала нам:
   — Смотрите, мальчики, не заблудитесь. Ты, Славик, не отставай от Виталия, лучше держите один другого за руку.
   Дальнейшие ее слова относились уже прямо ко мне: — " У тебя, Таля, в бумажнике половина наших денег. Ехать нам придется долго, недели две. Купи, пожалуйста, побольше булочек, банок десять консервов, сахару, пачки три чая… Вот вам мешочек, сложите него аккуратно…
   Я заверил мать, что все будет в порядке. Мы вышли с Ростиславом на привокзальную площадь. Огляделись. В огромных валенках, в лохматых шапках и в каких-то бурых деревенских армяках, надетых поверх полушубков, мы робко вошли в один из трамваев, но по пути ничего не мидели, потому что окна были покрыты толстым слоем инея. Участливая кондукторша, глядя на наше одеяние, подсказала, где надо выйти.
    И вот мы в центре столицы. Взявшись за руки, чтобы не потерять друг друга в толпе, походили по Красной площади, постояли у Мавзолея Ленина, потом стали бродить по улицам. У какой-то высокой кирпичной стены вдруг увидели сотни лотков со старыми книгами, целый книжный город. У нас глаза разбежались при виде такого несметного богатства. Перелистывая старинные и новые книги, ходили мы с Ростиславом от лотка к лотку, от лавчонки к лавчонке и замирали от восторга.
    Вдруг в одной из книжных лавок я увидел роскошное, в тисненном золотом переплете, шеститомное собрание сочинений Пушкина. Это ныло известное в свое время издание Брокгауза — Ефрона с обширными комментариями,  со множеством иллюстраций. Сердце мое дрогнуло. Старый букинист, притопывая от холода ногами, подозрительно посматривал на меня из-под очков. Маскируя робость, я довольно небрежно спросил:
   — Сколько стоит это собрание?

   — У вас, молодой человек, вряд ли хватит денег, — ответил старик.
   — А все же? — настаивал я.

   Букинист назвал цену и усмехнулся. Мы с братом испуганно переглянулись — цена была сумасшедшая. Но я справился с волнением и довольно бодро сказал:

   — Получите деньги и свяжите, пожалуйста.

   Ростислав больно сжал мне плечо, зашипел в ухо:
   — Ты что? Спятил? А что в дороге жрать? Пушкина твоего жевать будем?
   Я отмахнулся от него и, хотя на душе у меня кошки скребли, уплатил старику-букинисту деньги, подхватил тяжелую связку книг и собрался уходить, но в эту минуту Ростислав взбеленился.

   — Нет, братец! — бледнея, сказал он, — так не пойдет! В поле мы гнули горб одинаково, значит, и денежки давай будем делить поровну.
   — Что же ты хочешь? — спросил я.

   Брат вызывающе пожал плечами и отчеканил:
   — Вот там, на третьей полке, стоит собрание сочинений Лермонтова.

Плати за Лермонтова и пошли.

   Делать было нечего. Памятуя о высшей справедливости, мы, хотя и предвидели слезные упреки матери, уплатили изрядную сумму за Лермонтова и отправились на Ярославский вокзал…
    Зимний день короток. Пока мы возились в книжных лавках, быстро потемнело, всюду засветились фонари. Вечерний город не был похож на дневной. Убоявшись исполосованной электрическими лучами темноты, мы не зашли ни в один из гастрономических магазинов, прибежали на вокзал без заказанных матерью продуктов и, вытирая обильный пот, молча положили перед ней связки книг…

   Забегая вперед, я хочу сказать, что купленные нами сочинения Пушкина и Лермонтова стали для нас с братом предопределением, знаком судьбы. Хотя мы ни разу в жизни не изменили Сергею Есенину, великие русские поэты открыли перед нами вершины родной литературы, красоту языка, заставили работать над словом по-настоящему. Именно от них, двух поэтов, чьи сочинения были случайно добыты нами у московских букинистов, начался наш путь в науку. Позже брат Ростислав и я, окончив аспирантуру и защитив в Ленинграде диссертации, были удостоены ученой степени кандидата филологических наук, звания доцента и стали руководить кафедрами литературы: Ростислав в Калининграде, а я — в Ростове-на-Дону.
   Но до этого в тот морозный декабрьский день было еще очень далеко.
   Медленно полз наш товарно-пассажирский поезд на Дальний Восток. Ехали мы в общем вагоне, на плацкартный не хватило денег. Проводники топили печь от случая к случаю. На каждой остановке — а их было множество — люди с ведрами и чайниками бегали за кипятком, мужики согревались самогоном. Кто-то играл в карты, кто-то в лото. Так и коротали время. Как только стекла в окнах оттаивали, каждый из нас старался пробраться поближе, чтобы разглядеть новые места. Мы уже проехали бесконечные вятские леса, Свердловск, Новосибирск, Красноярск. С каждым днем становилось все холоднее, мороз крепчал. Минован Иркутск, поезд долго стоял на станции Слюдянка. Пассажиры вышли из вагонов. Все любовались величественной гладью зимнего Байкала. Лед в Байкале был хрустальной прозрачности и отсвечивал нежной голубизной. Вокруг огромного, покрытого льдом озера высились угрюмые, запорошенные снегом лесистые скалы.

   Но вот остались позади Улан-Удэ, Чита, Могоча, какая-то станция со странным названием Ерофей Павлович, Сковородино, Невер, Бочкирово, и, наконец, наш медленный поезд подошел к долгожданной Завитой. Отец с братом встречали нас. Быстро выгрузили все наши узлы, корзины, ящики, мешки. Пуще всего мы с Ростиславом оберегали Пушкина и Лермонтова.
   В 1930 году Завитая представляла собой небольшой поселок, районный центр, окруженный тайгой. В поселке были две школы — железнодорожная и поселковая, сельскохозяйственный рабфак и примыкавший к станции клуб. Все дома в Завитой были деревянные.

   Людей на Дальнем Востоке было в ту пору мало, каждый человек ценился, как говорится, на вес золота, и потому вскоре удалось устроиться на учительскую работу и матери, и мне. Братья и сестра стали учиться на рабфаке, Ростислав — на старшем курсе, а Евгений и Ангелина — на первом. Вся наша семья поселилась в домишке рядом с рабфаком…
   На Дальнем Востоке мы прожили три года. За это время многое довелось повидать, и я до сих пор преклоняюсь перед замечательным краем с его величественной природой, обширностью, прекрасными людьми. Вскоре после приезда у меня завязалась дружба с товарищами по работе, заядлыми охотниками. Мы часто уезжали в тайгу, бродили но сопкам и падям, стреляя коз, тетеревов, фазанов. В одну из зим нас, группу молодых работников, вызвал председатель райисполкома и предложил выехать в командировку для описания таежных стойбищ, переписи населения и составления карт нашего пути. Нам дали пару саней, лошадей, продукты. Ехать пришлось по льду реки Бурея более пятисот километров. Нас было шесть человек: четверо парней и две девушки — комсомолки Ася Алешина и Ната Панина. Одеты мы были тепло, в оленьи дохи и унты. Мороз в ту зиму доходил до сорока градусо


© Бесплатный шаблон BS3-TCSE для DataLife Engine